творческий портал




Авторы >> Сантехлит


Осенние пересуды
(из цикла «Рассказ»)

Тем летом исполнилась Егоркина мечта – приняли его в заготконтору помощником к брату Фёдору и даже зарплату положили. Но и дел прибавилось: не только в Петровке, по окрестным хуторам скупали они у частников молоко. Много ездили, днём и ночью, лесами, с ружьём – красота! Осень подошла. Никто Егорке про школу не поминает – он и рад.

Случилось как-то быть в Бутаже. Заночевали у Ильи с Федосьей. Поутру, позавтракав – хозяин уж в конторе – засобирались в дорогу. Сестра вышла провожать. Стала у калитки, бездумно улыбаясь, концы платка в кулаках держит, подставляя блеклому солнцу лоб. Болит он у неё. Когда муж дерётся, то метит по голове ударить. Давно ли бесшабашный кудряш Илюха улещал её девкою, в любви клялся, а теперь чуть что – в кулаки. Он и сам иногда не скажет, за что бьёт жену. Такая жизнь…

Прощаясь, Федосья машет рукой, платок сползает на плечо. Егорка видит, удивительные волосы у сестры: на свету они пепельно-серебристые, в сумерках голубые, в темноте — как предгрозовое небо, а вообще сильно поседевшие. Безрассудочный взгляд глубоко западает в душу, свербит в спину. Отъехали. Фёдор покачал головой:

 — Совсем затюкал бабу, сверчок…

В дороге прихватил дождь. Заштриховал всё небо, лишь в одном месте оставил радужный круг. Закачался, приблизился горизонт. У просёлка чуть особняком стояла могучая берёза – крона стогом. Под её сень направил Фёдор лошадь. Егорка спрятался с головой под плащ, а старший брат спрыгнул с телеги, обошёл Серка, ослабил подпругу, освободил зубы от удил. Стоял, не хоронясь от дождя, наблюдая, как забирает лошадь губами траву, обнажая длинные зубы. Любовно охлопал ладонью мокрый её бок:

 — Укатали Сивку крутые горки.

И прибавил весело, повысив голос:

 — Эх, жизнь-жизнь, хучь бы ты полегшала…

Егорке не понятна его весёлость, хотелось досадить немного:

 — Ты, Фёдор, большой раньше был, а теперь мы скоро вровень будем.

 — Усадка произошла. Старые растут в землю, молодые в небо. И ты, жениться будешь, подлаживайся – сколь лет жене до тебя расти, а то смотри, перегонит.

Фёдор часто сводил разговоры к женитьбе и отношениям с женщинами. Стоило какой девчонке окликнуть Егорку и поболтать немного, Фёдор уж зубоскалит: когда свадьба? Матрёна вставала на защиту деверя, кляла мужа Богом, а тот смеётся, оба, мол, безбожники: он – неверующий, она – католичка.

 — Кто у тебя нынче в почёте? – Фёдор хитро щурился, — Машка – потеряшка?

Егорка отмалчивался. Ладно бы сам бабником был, так нет – на свою Матрену не надышится, а брата шпыняет. Бывало, выпьет за обедом и начнёт внушать:

 — Кончай, Егор, задумываться. Я знавал одного. Одолели его думы, так он руки на себя наложил.

Егорка сердится на брата, молчит, непроницаемо для чувств каменеет лицо. Чаще всего это состояние овладевает им, когда сестра Нюрка, придравшись к чему-нибудь, ругала его, а мать защищала, и обе то и дело обращались к свидетелям, доказывая свою правоту. Те втравливались в препирательства, и заводилась свара, от которой только и было спасение в дремотной отрешённости.

Лаяться Нюрка всегда найдёт повод. На днях увидала его с мальчишками, играющими в войну, и наскочила дома:

 — Ты, лешак запечный, накликаешь, накликаешь войну…

Нюрка боится войны: у неё жених в солдатах.

 — Э-эх, детки-детки, — сетует мать, — что ж вас мир-то не берёт?

 — А что она на меня, как нелюдь, бросается, — в голосе Егоркином тонкой струной дребезжит слеза.

 — Нелюдь, — Наталья Тимофеевна качает головой. – Разве ж можно так ругаться? Нелюдями кого зовут? Не знаешь? То-то. Это враги людской породы. С нелюдями разве сладишь? Сколько раз побеждали люди, опосля всё равно их верх был. Почитай, всю жизнь напролёт их верх, а ты на сестру так…

За думами прошла обида на брата, захотелось подлизаться:

 — Ты, Фёдор, у нас молодец: за что ни возьмёшься – всё получается. И храбрый, как герой.

 — Просто я – трудяга. Мы, Агаповы испокон веков труженики. Герои, братец, — дерзкие люди, всесторонней храбрости. Казаки, к примеру, готовы в любой час голову свою сложить за Отечество. Зато и жизнь у них была достойная, не нам чета. Оттого и гонору им не занимать стать…

Фёдор сумел-таки мокрыми пальцами завернуть самокрутку, затянулся дымом и перевёл разговор:

 — Санька-то чё пишет?

О ком, о ком, а о Саньке Егорка скучал. Несладко, видно, и ей живётся с плешивым Андрияшкой: любой случай подгадывает, чтобы у матери побывать. А теперь вон письмо прислала. Это при её-то трёхклассовом образовании! Но Егорка его лучше любой книги читал и перечитывал, запомнил наизусть:

… « Вроде недавно прощались, а почему-то блазнит – давнёхонько. Ничего, за меня не страдайте. Уход в больнице хороший, кормёжка справная, лечение старательное…»

Пишет из Троицкой больницы, а как туда попала – догадайтесь сами. Может с дитём?

Выслушав Егорку, Фёдор вздыхает:

 — Завейся горе верёвочкой…

Дождь истончился, хоть и не исчез совсем, но поредел настолько, что стал неприметен промокшим путникам. Тронулись дальше. Долго ехали полем. Вдруг Фёдор придержал коня.

 — Смотри – заяц, — ткнул он куда-то пальцем.

 — Где, где? – Егорка, привстав на колени, вертел головой. – Не вижу.

Вокруг пожелтевшее поле, спутанная и выбитая скотом трава, во многих местах почерневшая. Откипевший ковыль легонько тряс седою бородой под дождевыми каплями. Воздух пах сыростью, гнилью и лишь тонкий аромат полыни приятным волнением отзывался в груди. Но где же заяц? Между тем, Фёдор достал из-под кошмы ружьё, проверил заряд, неторопливо прицелился во что-то, только ему видимое, потом опустил ружьё, стёр ладонью дождевые капли с воронёного ствола и, вскинув приклад к плечу, почти не целясь, выстрелил. Будто кочку сорвало с места – серый ушастый комок подпрыгнул из травы и, упав, забился на одном месте. Егорка спрыгнул с телеги и стремглав помчался за добычей, а Федор и не смотрит, занятый ружьём.

В Петровку въехали в промозглых сумерках. Егорка удивился:

 — Народу никого.

 — Дрыхнет народ-то. Это нам с тобой забота, а колхозник, он же что? Он отдыхать любит. А что, брат, не выпить ли нам с устатку? Гульнём с дороги!

Егорка знал – шутит Фёдор. Выпить он и так выпьет, лишь за стол сядет. Конечно, Матрёна ждёт их с чем-нибудь вкусненьким, но домой надо. Мать волнуется, ждёт, да и спать хочется – мочи нет.

Дома ничего, о чём мечталось – ни тепла, ни сытости, ни спокойствия. Мать в полумраке у стола, лишь подняла взгляд на вошедшего и вновь уронила голову. Что-то стряслось! Не часто она такая. Егорка молчит, сопит, раздеваясь, оглядывается по углам – где же Нюрка? На его вопросительный взгляд мать болезненно морщится и машет рукой:

 — Гости у нас ночуют. Нюркин-то кавалер с нею же и спит…

Краска стыда жаром прокатилась по Егоркиным щекам, будто увидал что-то неприличное.

Мать, не дожидаясь пока он поест, легла спать. Он, вскарабкавшись на полати, долго не мог уснуть, прислушиваясь к ночным шорохам.

Почему знакомый воробей сегодня весел, как вертопрах? Потому ли, что красно солнце и небо сине? Потому ли, что морозы скоро, но ещё тепло? Егорка сидит на колодине, топор между ног. Напиленных чурбанов много, а наколотых поленьев мало. На всё лето растянул он себе это удовольствие, и не видно ему конца. Пилить-то, наверное, проще, оправдывался он. Но ни о том сейчас его мысли. Конечно, чёрт бы побрал всякого, кому захочется скандалить в такой погожий день. Но случай-то исключительный.

Ещё табун не выгнали, сбегал он по просьбе матери к Фёдору, и всё, как та велела, обсказал. Недавно брат пришёл, тяжело ступая по крыльцу, поднялся в дом. И теперь Егорка ждал криков и стуков, как начнут выгонять со двора Нюркиного солдата. Мальчишка и топор сготовил, для виду расколов пару чурок. Но тихо. Егорку терзает нетерпение. Он тюкнул топор в колодину, пошёл в дом. Навстречу брат с солдатом, оба плечистые, рукастые. Фёдор чуть повыше. В зубах папироски, видно гость угостил, над головами клубы дыма. Выносят обрывок разговора:

 — … рабочие хитры, а наш брат, мужик, простодушен.

 — Да, да, — кивает Фёдор и протягивает широкую ладонь, — Ну, так сразу после табуна с Егоркой подходите, в зорю и поедем.

Паренёк вдруг обиделся на ушедшего брата, поджал губы, а Нюркин солдат наоборот, сев на ступеньку крыльца, заявил:

 — Хороший мужик.

 — Он меня похотником дразнит, — ни с того ни с сего буркнул Егорка.

 — Видно есть за что, — сказал гость и задумался.

Егорке вдруг захотелось рассказать.

 — Это всё из-за девчонки соседской. Пошли с ней за ягодами, собрали: она пол-лукошка и у меня столько же. Приморились, домой пошли. Я и отсыпал ей свои ягоды – хоть одно лукошко будет полным. А она зовёт: приходи вечером, я в малухе одна сплю, запираться не буду. Я тоже в сарае спал – лето же. С того дня кажную ночь у неё проводил. Страшные истории рассказываем, сказки наперебой. Ладошки друг другу под щёки подкладываем. Комар запищит – руками машем, головы под одеяло прячем. Однажды под дождь-то проспали табун, ну её мамка и застукала нас в малухе. Крику было на полдеревни.

Гость заинтересовался, повернул голову, протянул Егорке ладонь, как давеча Фёдору:

 — Меня Алексеем зовут. Рядовой Алексей Саблин.

Егорка пожал широкую ладонь, примирительно сел рядом:

 — Егор.

 — Так у тебя, Егор, с той девочкой любовь, должно быть.

 — Какая любовь! – Егорка махнул рукой. – Мы теперь и не разговариваем вовсе. А мать её я ладно пужанул. Из тыквы череп вырезал и свечку вставил. Дождался, как потемну в уборную пошла, и поставил на тропке – долго потом заикалась.

Алексей был хорошим собеседником: внимательно слушал и интересно рассказывал.

 — Мы с Аней познакомились, когда я перед армией в вашем колхозе от МТС работал. Я же тутошний – из Михайловки, и служить довелось рядом – в Троицке. Тихая она, скромная. Смотрит на меня и молчит. Взгляд будто в душу саму проникает и будоражит. Пойду от неё – стоит на месте вслед смотрит, пока из виду не скроюсь…

Егорке никак не удавалось подогнать нарисованный образ в обличие своей сестры. Неужто это Нюрка?

А Саблин продолжает:

 — Умная и поёт красиво: голос богатый. Среди подруг самая скромная. Подчинился я её характеру. Гуляем вечерами и молчим. То она погладит мою шевелюру, то я её волосы. Сядем. Лицо её сияет, и у меня на сердце так ладно и солнечно.

Егорке помнится и другой отзыв о сестре деревенских парней:

 — Норов у девки похлеще кобылиного: обнять не даётся, но красивая.

Сама Нюрка как-то говорила об Алексее:

 — Противься, протестуй – не отбояришься. Ужасть, какой добрый, но настырный. На работе – заводной. Мужики смеются: «Ему в сапоги кто-то угольев подсыпал, стоять – жгутся, бежать – ничё».

 — Дурёха, — говорила Наталья Тимофеевна. – Радуйся такому кавалеру, держись за него двумя руками да головы не теряй. Помни, что для девушки самое дорогое.

Хороший мужик, думает Егорка, искоса поглядывая на говорящего Алексея.

Глухая осенняя ночь. Темнотища за костром, будто всю землю распахали. Фёдор любопытничает:

 — Ты после службы в МТС вернёшься иль в колхоз?

 — В колхоз зовут, — отвечал Саблин, — да не пойду. Тяжело там: стремишься работать, а всё невпрок.

 — Да, год от году не легче…

 — Что и говорить, тяжеловато в деревне. Говорят, Ленин мало пожил, невыдюжил здоровьем-то. А всё равно, пока правил, по деревням, по заводам ездил, глядел, как трудовой люд живёт, советовал и не ошибался никогда. Надо бы и нынче так-то…

Фёдор, помолчав, спросил:

 — Так ты Михайловский?

 — Тамошний. Мать у меня лется умерла. Одна жила. Колхоз избу к рукам прибрал. Говорят: не вернёшься – не видать, как своих ушей. Дак я начальству доложил, в штабе говорят, не законно так-то с красноармейцем. Обещали пособить, дать делу законный оборот. Замполит у нас толковый, не смотри, что хохол. Скажет, так скажет, будто из железа слова куёт.

 — Нам похвастать нечем, — Фёдор головой покачал. – Всяк начальник – шкура воровская. Всё ждём перемен: сажают их, сажают, а ни черта не меняется. Народ ещё во что-то верит, а время-то идёт…

Как укладываться стали, вспомнили про Егорку.

 — Тебе бы на курсы трактористов поступить: молодых берут. А в МТС лучше: порядок да и при любом недороде механизатор без хлеба не останется.

 — Самочинных не берут, направление надо из колхоза или МТС, — подал голос Фёдор из-под телеги, где накошенной травой выстилал лежанку.

 — Надо, — подтвердил Саблин. – Я ведь от колхоза учился. Вступать придётся.

 — Подумаем, — отозвался Фёдор.

Затушив цигарки, улеглись, но долго ещё ворочались, шурша травой, переговаривались в темноте. Егорка в мыслях уж на тракторе накатался, огород хозяйским взглядом оглядел: что выкопал, что до морозов подождёт, потом на село перекинулся. Осенью природа блекнет, а деревня веселеет. Начинаются вечёрки: с песнями, шутками, байками разными. Девки приходят с рукоделием, а парни пьют самогон. Свадьбы по осени чаще играют. То на детях, то на взрослых появляются обновки. Сквозь дремоту долетают обрывки разговора:

 — … узнала меня, да как заголосит.

О ком это Лёнька? Не выяснив, уснул. А мужчины слово за слово опять вышли на больную тему, и сна как не бывало.

 — Спору нет, Фёдор, деревня надорвалась: ни с того, ни с сего народ не попрёт в города. Думаю, правительство тоже мозгует что и как. Поймут и там, что нельзя обойтись, чтоб не переменилось отношение к крестьянину. Он прежде всего человек, а уж потом создатель продуктов. Часть наша в городе стоит, вижу я, как горожане живут – все удобства и удовольствия. Чем же они лучше селян-то? Нет, должно что-то в жизни перемениться. Точно!

Фёдор с тоской:

 — Не ждала матушка деревня русская, что явится к ней суженый – ряженый, клятый – неумятый, колхоз этот…

И ответ Алексея, предваренный вздохом:

 — До смерти опостылил.

 — Эх вы, Ерепенькины детки… Мы-то хоть пожили в единоличестве, что вам достанется?

 — Жить, что ж ещё.

По тону Алексея не понять, то ли он согласен с собеседником о безысходности теперешнего существования, то ли видит свой новый и светлый путь в жизни, неведомый Фёдору.

Вскоре солдат примолк, засопел, и остался Фёдор наедине со своими мыслями. Мать просила приглядеться к Нюркиному избраннику. Вот и зазвал его Фёдор на охоту, чтоб в непринужденной беседе на лоне природы заглянуть ему в душу. Заглянул. Вроде не испоганена. Да что говорить, не против такого зятя Фёдор, совсем не против, лишь бы Нюрка не оплошала.

Егорка высунулся из-под телеги, навстречу насмешливый братов голос:

 — Поспать-то мог бы и дома остаться, мы уж отзоревали.

Фёдор не шутил: на телеге грудою лежали битые косачи – сизогрудые, серпохвостые, толстоклювые. Сколько их – десять, двадцать? Проспать такую охоту! Обидно Егорке, хоть реви. Надулся на брата, буркнул:

 — Могли бы и разбудить.

Домой ехали, Егорка супился, а старшие всё говорят, говорят, не наговорятся.

 — В Михайловке у меня дед остался. В хибарке живёт, рядом зять отстроился. В прошлом увольнении заглянул: родней-то более никого. Иду, в домишке свет желтеет, будто ласкает. Всегда на сердце становится лучше, когда в темноте горит то окно, куда идёшь. За полночь уже, чего не спит старый? Гостя принимает иль занедужилось? Иль дратву сучит да варом надраивает? Эх, дед, дед, старый ты стал. А ведь сколько ты за жизнь трудов крестьянских переделал, скотины вырастил да в дело пустил, пашни вспахал, хлебов сжал да обмолотил, трав скосил да сена заскирдовал. Если б можно было проследить твои следы по земле, не раз, наверное, вокруг неё оббежал. Если б можно было обмерить всё, что подняли твои руки да вынесли плечи, целая гора получилась. Ты не просто жил небо коптил, душу свою вкладывал в каждое дело. А теперь стоит подумать о тебе, и я вижу, как мельтешишь ты по двору коротенькими шажками зимой и летом в стареньких пимах, как висит на твоих осевших плечах замызганный ватник, как болтается подле уха завязка твоей старенькой шапки. Что нажил ты кроме детей да мозолей? На что здоровье и жизнь всю потратил?

Алексей умолк, переводя дыхание. Красиво рассказывал. Фёдор заслушался, даже Егоркино горе полегчало.

 — Стучу. На стук – сухое: туп – туп голыми пятками. Дед, на нём исподнее.

 — Заходи, сынок.

Все для него сынки, кто моложе. Поначалу я думал, он забываться стал, но потом вижу – знает, чей я сын, и мать, дочь свою, помнит.

 — Ты никак из армии бегом ходишь? – спрашивает и корит. – Дезертирство – самый большой грех. Убежал, дак и всей родне твоей позор. Чтобы в роду такие были – не упомню.

Объясняю – хорошо, мол, служу да и близко от дома, на выходные пускают. Есть которые из Белоруссии, те по городу и обратно.

 — Паужинать, поди, хочешь? Маненько попотчую. Чаёк, картоха в мундирах – замори червячка.

Смотрю, несёт дед на стол деревянную чашку, в которой круглится картофель, аппетитно так белеет из трещин разваром, хлеба ржаного, самопёка. Чай пил дед из жестяной кружки и мне такую же поставил. И сахар у него был, правда, с керосиновым духом.

 — Угощайся, Лёнька, без стеснения. Я с сахарком подбился. Не обессудь, привык хлебушек в сахарок макать…

Так и теперь – макнул и в рот, чайком запил, жмурится от удовольствия. Неловко мне: кабы не объесть деда. И нельзя отказаться: ещё обидится. Старик попил чайку с сахаром и смотрит, как я ем, о себе рассказывает. Хоть с зятем-дочерью в одном дворе живёт, угнетает его одиночество, сладко отвести душу откровением.

 — Я жаркий был на работе, потому что ел справно. Бывалыча Любовь моя Михайловна… Кстати, первая красавица была на округе. Купцы наезжали сватать. Вышла за меня, её в бега один уговаривал. Рази променяет – любила! Бывалыча она щей чугун поставит – упишу, сковородку картошки – облизнусь и нету. Крынку молока одним замахом. Сила была! Износу, думал, не будет. Любови, думал, про меж нас никогда не избыть. Соседи-то всё меня укорачивали: «Не больно ярись – рано укатаешься». Не умел я себя взнуздывать, что в работе, что в ласке, и есть, что вспомянуть. Разом куда всё подевалось? В голодном году Любовь свою Михайловну схоронил, в одночасье стариком стал. То мужик, мужик был, а теперь – дед древний, детям обуза. Ты ешь, ешь, на меня не гляди. Парень ты не мелкий, должен справно есть.

Старик о чём-то задумался, поскрёб седую свою голову. Глаза его, то вдохновенно блестевшие, стали опять скорбными, и мешки под глазами, казалось, наплыли на самые щёки. Я тогда почувствовал себя виноватым перед дедом. Всю жизнь трудился, детей, нас, внуков, растил, кормил и теперь лишь сахару в плошке рад. Ни добра, ни почёта не нажил. Будто выжали его да бросили – не надобен стал. Иль всем так уготовано: в детстве – сопли, в мужестве – тяжкий труд, а к старости – болезни да забвение?

Алексей замолчал, будто ждал ответа от Фёдора, но и тот молчал, глубоко задумавшись.

 — Я себя чувствую виноватым перед дедом. Мог бы – почаще заглядывал. Тому и поговорить не с кем. Думаю так: отслужу, женюсь, заберу его к себе.

 — Молодые женятся, хозяйством обрастают, детишек родят, до стариков ли им? – раздумчиво сказал Фёдор. – Ты о себе, о Нюрке подумай. Невеста твоя без отца росла, в бедности, сестрины обноски донашивала. Бойкая она, не давала себя в обиду. Нередко расквашивала носы соседским мальчишкам, когда «ремошницей» дразнили. В Петровку переехали, школу бросила, в повара пошла работать. Ей говорят, молодая, иди коров за сиськи дёргать: доярки больше получают. А она – потом хоть куда, а пока от котла ни на шаг: в детстве голодала, в девках не доедала, так хоть в девичестве поем досыта.

Пришло время Алексею задуматься надолго.

Серко, поматывая головой, тянул телегу просёлком. Шаг коня был широк, по копытам хлестал пожелтевший пырей. Злые осенние мухи, уворачиваясь от хвоста, липли к потным бокам. Уже в виду Петровки проехали по кладбищу. Среди скопища крестов мелькали редкие пирамидки со звёздами. Отгорев, отряхнулись от листьев осины, последние сухо шелестят на самом верху крон. Кладбище все года в одних границах: возникают свежие могилы, старые куда-то скрадываются. А вот и Ровец зловещий, будто земли рубец бугровеет. Сколько там народу без погребен




От автора: Из цикла "Крестьянские были".


© Сантехлит, 2006

Опубликовано 23.12.2006. Просмотров: 790.


назад наверх


   назад наверх

  Тематические ссылки
© 2005-2012 Мир Вашего Творчества